Иван Сабило - Крупным планом, 2006[роман-дневник]
Так что душа сопротивляется, но мой разум ратует за путь познания. Может быть, если бы я, как Адам, находился в раю, не понадобился бы мне столь трудный путь. Но вне рая он просто необходим. По крайней мере, я должен знать, что со мной случится, если я упаду в пропасть. И, по возможности, уберечься.
Да, но, может быть, руководство писательской организацией и есть моя пропасть? А если все-таки не пропасть, то определенно дорога, которая приведет меня к уйме врагов. И осилить их мне помогут только строгость моих поступков и незыблемость морали.
Судьба и люди предлагали мне войти в историю петербургской писательской организации, и я не имел права отказываться. Но вот вопрос: кем войти, героем или статистом? Скорее всего, и тем и другим, в одно и то же время.
Град вопросов обрушился на меня. Самый ядовитый из них — нужны ли вообще творческий Союз и писатель как носитель нравственности и культуры, когда в изменившейся стране ничтожество с деньгами стало выше творца. И ответил себе — нужен, так как Союз писателей отделил художников слова от литературной богемы, много о себе понимающей и мало на что способной. Она уже создаёт свои объединения, вот пусть и пребывает в них, вознося и нахваливая друг друга. Возникали и другие вопросы, но, по-видимому, я был достаточно крепок, чтобы рухнуть. Особенно укрепил меня список писателей, на которых, как я считал, могу положиться:
Белинский Анатолий Иванович,
Бурсов Борис Иванович,
Воронин Сергей Алексеевич,
Горбовский Глеб Яковлевич,
Горышин Глеб Александрович,
Коняев Николай Михайлович,
Кузнецов Вячеслав Николаевич,
Сергеева Ирэна Андреевна,
Сергуненков Борис Николаевич,
Скатов Николай Николаевич,
Скоков Александр Георгиевич…
Да, всё так. Я всё правильно понимал. Но я чувствовал, что во мне, и не в каком- то определенном месте — в груди там или в голове, — а во мне во всём, открылась рана. И болит, и будет болеть, пока я не найду себе главного занятия. Нет, даже не болит, как болят телесные раны, а беспокоит, тревожит, как могут беспокоить и тревожить только раны душевные… И, как это часто бывает, после длительных и трудных размышлений, делаю вывод: умирать я буду длительно и трудно — много грехов. Телу моему, прежде чем отпустить душу для вечной жизни, тоже придётся покрыться ранами. И отболеть, оттерпеть за то, что я, по несовершенству разума своего, а возможно, по недооценке жизни своей как главного дара, тратил себя не по назначению. Но всё это потом, а сейчас у меня достаточно сил для того, чтобы их лишиться.
25 мая. Пришел Владимир Нестеровский: среднего роста, несколько свободно, если не сказать бедно, одет: светло-коричневый, просторный — явно с чужого плеча и не по июльской погоде — свитер; серые суконные штаны; чёрные грубые ботинки с короткими шнурками, которыми схвачены лишь верхние дырочки. Волосы всклокочены, борода сдвинута в сторону, будто он только что на ней спал и не удосужился поправить. Маленькие светлые глаза смотрят внимательно и ожидающе. Наверное, о чём-то мучительно думал и зашёл поговорить. А может, попросит на выпивку. Нет, он не скажет — на выпивку, скажет на что-нибудь другое, например, купить возлюбленной розу. Сел на стул. Положил руку на руку. Совсем недавно стало известно, что Владимир Мотелевич Нестеровский умер. Об этом сообщила его подруга. Пришли писатели — собирают деньги на похороны. Потом оказалось, Нестеровский жив, а свои «гробовые», как он сам выразился, пропил с друзьями.
Несколько дней назад он тоже заходил, попросил в долг, чтобы, как он сказал, внести квартплату. Сидел. Наверное, из благодарности, что я его выручил, рассказывал, откуда он взялся на белом свете. Случилось это в Сумской области. Мать — простая украинка, «женщина без шестых чувств». Отец — еврей Мотя, но он его не знает и знать не хочет. Даже ни разу не видел. «Гульнул с мамкой и отвалил, оставив ей меня на память». Когда Вова чуть подрос, пошёл скитаться по Украине, учился в педагогическом училище, работал учителем и логопедом, а когда попал в Ленинград, сразу понял, что этот город — его! И остался. Опять учился, что-то окончил, но что именно — не помнит и помнить не хочет. Стихи в его душе возникли сами: из города, из набережных, из вод, из «Спаса на крови». Но, прежде всего, из горожан, в которых «явная чудаковатость сочетается с фантастическим прагматизмом и несгибаемой убежденностью в том, что они живут в самом прекрасном городе на земле».
— У меня такое ощущение, что все ленинградцы как будто родственники между собой, — сказал он. — В особенности женщины. Как будто все они — мои родственницы.
— Ну, понятно, нам, мужчинам, все женщины кажутся нашими невестами, — сказал я.
— Нет, я не это имею в виду. Ленинградки, как никакие другие женщины, чувствуют и понимают поэзию. Именно это их роднит друг с другом и с нами. Причем неважно, какое у них образование — высшее, низшее — все равно. Я в общагах жил, всяких повидал. И все понимают!
— Вам везет, — сказал я. — Не каждый поэт может сделать такой вывод.
— Но это что касается понимания стихов, а книжку «Травинка грусти» покупать не хотят. Ни в Книжной лавке на Невском, ни в других местах. Когда подаришь кому-нибудь из них, читают, хвалят, целоваться лезут, а чтобы купить… Но, как говорится, покупатель всегда прав.
— Это в торговле, — сказал я. — А в литературе всегда прав писатель.
— Ну, знаете, смотря какой писатель.
— Нет, Владимир Мотелевич, «смотря какой писатель» — не писатель, а я говорю о писателе.
Он подёргал бороду и пробурчал:
— Ну да, не всякий врач, кто в белом халате. Я в больнице лежал, со мной в палате ещё трое было, они меня как бога слушали, один даже руку поцеловал, оттого что слов таких никогда не слышал. А я ничего особенного не говорил, просто разговаривал с ними в силу своего понимания различных вещей. А книжку покупать не хотят, не на что.
Наверное, он еще долго развивал бы свою тему, но мне позвонили из Смольного, из Комитета по управлению городским имуществом — тащат в суд, чтобы отнять помещение, я стал разговаривать по телефону, и Нестеровский ушёл.
Теперь он снова у меня. Может быть, решил продолжить разговор? Однако я ошибся, он совсем о другом:
— Если честно, Иван Иванович, вот шёл к вам и думал о том, что писателей от Бога у нас нет. В особенности поэтов. Ни одного!
— Разве? — удивился я. — Худо, если так. А вы сами, Владимир Мотелевич, разве не от Бога?
— Правильно, я — поэт от Бога! Единственный! — поднял он указательный палец.
Я смотрел в его кривую тёмную бороду, в розовый лоб, на котором, несмотря на розовость, проступили ещё мелкие красные пятнышки, наверное, от волнения. И думал, что и как ему сказать, чтобы не обидеть. Можно, конечно, занять принципиальную позицию и броситься защищать наших поэтов. Назвать несколько имен, чтобы он усомнился в своём мнении и не особенно выпячивал себя перед ними. Но что это даст? Сделает его меньше, а зачем?..